ДНЕВНИКИ 

Воспоминания Софьи Лелюхиной

Блокада. От автора

О блокаде Ленинграда я прочла ряд книг, статей и очерков, написанных в художественно-литературном и историко-документальных жанрах, смотрела фильм «Ленинградская симфония».
Всё это звучит в мажоре, в бравурных или сентиментальных аккордах, пытается доказать, что благородное сознание, а не голодное бытие определяло поступки людей во время блокады, и потому создаёт ложное представление о ней.
Сердобольные тётеньки-управдомы, заботливо приглашающие жильцов в бомбоубежища и по-хозяйски пекущиеся о своих домах; девушки-дружинницы, моющие полы у ослабевших от голода старушек; светлые улыбки на лицах голодающих и громкие слова о Родине на их устах – весь этот надуманный ура-патриотизм далёк от истины. Всё это – ложь, лицемерие, «розовая подслащённая водичка».
Блокада, которую чудом пережила я, но тяжести которой не вынесли тысячи подобных мне, была иной… Нет, не «чувство локтя», не самоотверженное человеколюбие ощущала и видела я тогда, а духовный мрак, безнадёжность, глубокое одиночество каждого, голодную исступленность. Слишком дорога была в то время вода, чтобы мыть ею полы, и незачем было спускаться в убежища людям, для которых голод был страшнее бомб. Скованный морозом блокадный город населяли не ходульные герои, а люди-призраки, замерзавшие в грязных нетопленых квартирах и в очередях за куском суррогатного хлеба. На отёкших фиолетовых лицах этих людей не появлялось счастливых улыбок, и патриотизм их был молчаливым.
Наделять улыбками умирающих и превращать смертельный голод в терпимый может лишь тот, кто не хочет сказать правды о блокаде, или тот, кто сам не голодал.
В последовавшие за блокадой годы я старалась не думать о пережитом, но… бывали дни, когда воспоминания всё же властно врывались в моё настоящее и с непреодолимой жизненной силой увлекали меня за собою в кошмарное прошлое.
В один из таких дней мне захотелось сказать своё слово о блокаде, и я записала несколько эпизодов, оживших в памяти.
С этого и начались мои «Ленинградские записки".


Воспоминания С.Б.Лелюхиной


Эти записки написаны мною значительно позже описываемых в них событий.
Я не делала никаких заметок в первые дни войны и, тем более, в голодном Ленинграде, когда мозг мой был безволен, а способность логически мыслить утрачена. Тогда я была не в силах заниматься чем-либо разумным, требующим напряжения духовных сил. Потребность фиксировать события не возникала…
В последующие годы я заставляла себя не думать о пережитом. Но…иногда по сложной ассоциации чувств, воспоминания, которых я сознательно избегала, с неодолимой силой врывались в настоящее, оттесняли его и увлекали меня за собою в страшное прошлое.
Однажды я попробовала записать то, что ожило в моей памяти, и в дальнейшем, каждый раз, когда состояние «погружения в прошлое» приходило ко мне, продолжала записывать отдельные эпизоды, большей частью, не имеющие между собой прямой последовательной связи.
Когда собралось достаточно материала, я расположила написанные отрывки в хронологическом порядке, не пытаясь тесно связывать их и не меняя их содержания.
Затем, в 1958 году, в 17-ую годовщину начала войны, я дописала к своим запискам концовку – нечто вроде эпилога.
6 мая 1965 года.

Июнь 1941 года.

Ночь на 22 июня была для меня тревожной.
Я просыпалась много раз от грозного гула самолётов, непрерывными волнами двигавшимися в каком-то одном направлении.
Едва затихал рокот их моторов, как нарастала новая волна гула. И так всю ночь…
В полусне небо казалось мне огромным квадратом, по диагонали которого беспрерывно ползли тяжёлые машины. Одни из них двигались быстро, другие – медленно, с трудом, но все – безостановочно, все – в одном направлении, указанном какой-то суровой непреодолимой силой, неизбежным роком, которому нельзя не повиноваться…

***

Тревожная ночь сменилась солнечным утром.
В тенистых ещё дворах чирикали воробьи, ворковали голуби, дворники, не торопясь, подметали сор…
Как в обычный воскресный день, транспорт мчал к вокзалам, пристаням, на Острова и к Взморью тысячи людей. С палатками, удочками, футбольными мячами, с корзинками еды, с детьми и стариками, – город «выезжал» загород.
И я хотела влиться в этот быстрый людской поток. Быть, как все… Предаться бездумному веселью. Смеяться, чтобы не плакать.
На Балтийском вокзале я должна была встретиться с А.И…

***

О войне мы узнали в полдень.
По радио говорил Молотов…. Огромные толпы народа слушали его речь у репродукторов, и длиннейшие очереди выстаивались у магазинов. Едва услышав о войне, люди хватали всё, что было возможно. На страшное известие они ответили мгновенно, но как?..
«Обыватели, паникёры!.. Стыдитесь!..» - хотелось крикнуть им всем в лицо.
Мысль о том, что эти люди так бесстыдно, по-животному рванувшиеся к продуктам, поступали, в сущности, разумно, - не приходила мне тогда в голову.
Возмущаясь, я смотрела на них с презреньем…

***

Итак, война – реальность.
Ожидание стало действительностью.
Война… Как грозовая туча, как Дамоклов меч висела она над нами, бросая тень на наше будущее, лишая его планов и надежд. О войне, о том, что она неизбежна, писали газеты, говорило радио, болтали в очередях…

Уже давно, вместе с весной, в Ленинград приходили учебные тревоги, хождение в противогазах, дежурства у ворот и бомбоубежищ, пробные светомаскировки.
Мирная жизнь казалось временной.
Лишь бы успеть кончить Академию до войны, - думала я каждой весной, сдавая зачёты.

***

Вечером, возвращаясь из Павловска в город, мы уже видели поезда, идущие на фронт. Из раскрытых товарных вагонов, мчавшихся нам навстречу, доносились обрывки песен, мелькали лица, руки… Ветки зелени, маскировавшие вагоны, хлестали по нашим окнам.
На душе было смутно и тревожно…

***

Июньская белая ночь…. Первая ночь войны.
Гриша и я выходим на набережную. В светлом зеленоватом небе повисли сторожевые аэростаты…
Непреодолимый глухой рубеж пересёк нашу мирную жизнь. Надежды, желания, планы остались где-то далеко – «там».
Будущего себе не представляли.
В эту самую короткую ночь в году мало кто спал в городе. Люди ходили по улицам группами и в одиночку, стояли у домов и в подворотнях, сидели на скамейках скверов и садов…
Вместе с Гришей я бродила по городу до утра.
Этой ночью, очень высоко над Ленинградом, впервые летали немецкие разведчики, и мы слышали странный, как бы сверлящий небо, гул их самолётов.
Первую настоящую тревогу мы провели в парадной одного из домов на набережной…

***

Вторая ночь войны… Ко мне пришла ночевать Шура Горкушенко. Вдвоём не будет так страшно, даже если бомба обрушится на наш дом!.. Погибнем вместе!..
Мы лежим в одной постели и не можем уснуть. В небе опять гудят самолёты… нам жарко и неудобно. Мы ждём бомбёжки, прислушиваемся к шорохам ночи и спрашиваем себя: «А что будет дальше? Как жить в этой совсем новой тревожной действительности?»
Спрашиваем, и не находим ответа.

***

Все дощатые и фанерные клетушки, которые жильцы нашего дома в течение многих лет сооружали на общем чердаке и которые время от времени, несмотря на замки, «очищались» ворами, - перестали существовать. Дворники в один день разобрали их и выбросили через слуховые окна во двор.
Мальчишки прыгают на груде поломанных досок и… играют в войну!..
«Чердак должен быть свободен для прохода пожарных на тот случай, если попадёт зажигательная бомба. Ничего горючего на нём держать нельзя,» - объяснил управдом моей няне, для которой такое бесцеремонное обращение с чердаком страшнее чем то, что началась война.
На лестничных площадках теперь висят огнетушители, поставлены ящики, наполненные песком, тоже на случай пожара.

***

Говорят, что в первый день войны площадь перед Московским вокзалом была запружена людьми, пытавшимися уехать из города, и буквально штурмовавшими кассы. Сама я этого не видела и не хотела верить, что действительно было так.

***

Как изменился облик города!
Со всех учреждений сняты вывески. В парках и скверах женщины роют убежища – щели. Памятники и статуи заключены в дощатые футляры. Витрины магазинов заколачиваются досками и засыпаются землёй. На лестницах и в подворотнях обычные лампочки заменены синими. Их холодный, неуютный, скудный свет освещает надписи: «Вход в убежище», «СПП», «СОП»… Во многих подвалах, превращаемых в убежища, наскоро замуровывают окна.
Город готовится жить в тисках войны. Эти приготовления наводят бесконечную тоску, делают всё, о чём мечталось раньше, ненужным, бесполезным.

***

На окнах и незаколоченных ещё витринах появились бумажные наклейки – защита от взрывной волны. Это диагональные кресты, замысловатые орнаменты, пятиконечные звёзды и даже – композиции. Есть и надписи: «Смерть Гитлеру!», «Долой фашизм!», «За Сталина! Ура!»…
В светлые июньские ночи город выглядит каким-то ослеплённым существом, простирающим вперёд руки в поисках пути. Кажется, что на глаза его сели огромные тусклые бельма и избавиться быстро от них нельзя.


***


Колонны мобилизованных заполняют улицы. Люди идут быстрым шагом, неся с собой чемоданчики, узелки, самодельные баулы…
На лицах идущих какая-то отрешённость. Они уже не принадлежат себе, своим семьям, своим друзьям…
Нестройная толпа плачущих женщин всегда сопровождает мобилизованных. Силой своего отчаяния, своими слезами матери, жёны, сёстры будто хотят остановить этот быстрый шаг в неизбежность или хотя бы замедлить его.
Гриша не ждёт, когда пришлют повестку. На третий день войны он сам отправляется в военкомат. Таких добровольцев, как он, зачисляют в отряды народного ополчения и, после двухнедельной подготовки, будут отправлять на фронт.

***

Моя няня симпатизирует Грише. Теперь он заходит ежедневно и всегда приносит с собой «сахар к чаю», зная, что с продуктами уже не густо.
«Самостоятельный,» - говорит няня, и это звучит у неё как высшая похвала.
А я всё время думаю о том, что ещё несколько дней, в лучшем случае – неделя или две, и Гриши не будет с нами…

***

Всеми овладел какой-то психоз шпионажа. У всех на языке шпионы!..
Пожилой рыжебородый человек в тёмных очках с большим чемоданом, в макинтоше и фетровой шляпе, спрашивал в магазине… килограмм яиц, чем, конечно, удивил и продавцов, и покупателей. В чемодане у него обнаружили сено… Борода была приклеенной, и человек оказался молодым!..

Какой-то мужчина, стоя на площади Восстания и глядя на здание вокзала, спрашивал, как пройти к Николаевскому вокзалу!..
Кто-то назвал кондукторшу в автобусе «Мадам» и дал ей по ошибке немецкую монету!.. «Явные» шпионы!..
Чего только не болтают и на работе, и в очередях о диверсантах. Вспоминают, в назидание, и «дядю Колю-Мухолова» - непревзойдённого шпиона. Здравого смысла во всех этих историях, я думаю, мало, но многие в них верят. В трамваях, автобусах, магазинах люди подозрительно оглядывают друг друга.

Попал в «диверсанты» и наш инженер, добродушный толстяк Фатеев. Чем он вызвал подозрение у своего соседа в трамвае – осталось неизвестным, однако, по требованию бдительного гражданина Фатеева повели в милицию проверить документы.

***

На улицах теперь масса плакатов. Они расклеены всюду, где только возможно.
Плакаты кричат, призывают, требуют…
А люди?.. Люди проходят мимо, озабоченные своей личной судьбой.
В окружающей меня среде нет патриотизма.
Избежать мобилизации и, оставаясь в тылу, схватить лишние килограммы сахара и хлеба, вырвать их, если удастся, у других – вот чего желают многие из работающих со мной.
В партизанские отряды назначают, и те, кто в них зачислен, достают справки о возрасте, об инвалидности, стараясь любым путём оградить себя от опасности.
Сменить квартиру на землянку, утопать по пояс в Ленинградских болотах, спать в одежде, голодать – этого в Спецгидропроекте никто не хочет.
«Как мы можем быть партизанами? – говорят наши инженеры. – Мы не знаем местности, нас сразу же подстрелят».
Это действительно так, но ведь война – реальность…
Кто же должен идти сражаться с врагом, не жалея себя, не боясь лишений и смерти?
Кто?..

***

А.И. прислал письмо. Его не взяли в армию, но отправили «на окопы» под Красное Село.
Даже не верится, что ещё так недавно он строил планы на будущее, рисовал картины нашей совместной жизни, описывал мне, какие у нас будут велосипеды для поездок за город, какой приёмник, как мы обставим своё жильё…
А я, хотя и слушала всё это, не возражая, внутренне не верила в реальность его планов.
И вот, всё решилось само собой, так как нужно, и я не совершу уже непоправимой ошибки, какой была бы наша супружеская жизнь… Мы слишком разные люди.
Его желания – не мои желания. Его мир – не мой мир.

***

Июль 1941 года.

7-го июля арестовали Митю (прим. - Дмитрия Павловича Цупа)…
Митю, который был комсомольцем в подпольной организации в Харбине, сидел там в тюрьме за это, а потом, рискуя жизнью, бежал через границу в Советский Союз.
Невероятно. Не укладывается в сознании.
Что это, нелепая ошибка или чудовищная несправедливость?
На Людмилу (прим. - Людмилу Михайловну Захарову – жену Д.П. Цупа) тяжело смотреть. Теперь она глубоко страдающее существо, обиженное и раненое жестокой действительностью…

***

Радиоприёмники и велосипеды велено сдать на хранение до конца войны. Отныне будем слушать только трансляцию.
Каждый день приносит что-то тревожное и мрачное, ограничивающее жизненные возможности.
Ожидается, что скоро введут карточки на продукты и промтовары…

***

Неужели арест Мити – расплата за сравнительно сносные жилищные условия, которых он и Людмила добились с таким огромным трудом, с безобразными скандалами, выслушав немало оскорблений, истрепав в конец свои нервы и лишь после долгой борьбы получив разрешение на переделку кухни в комнату?..
Неужели это донос недовольных соседей, занимающих почти всю квартиру и считающих себя её полноправными хозяевами?
Но если это донос, доказать свою правоту теперь, когда идёт война, будет невозможно.
Этого не сумели сделать ни Слава Свенторжецкий, ни Борис Фурман, ни Мара Зернина в мирное время.
Где находится Митя – неизвестно. Людмиле до сих пор ничего не удалось узнать.
***

Ко всему необычно тревожному, что происходит теперь в городе, присоединяются далеко не радостные сводки о положении на фронтах.
Обычно, это ряд длинных сообщений об упорной борьбе за высоту «Н» или «А», о захваченных при этом трофеях и пленных, а в конце лишь несколько уничтожающих слов:
«Наши войска оставили город «К», отойдя на заранее подготовленные позиции…»
И это слово «оставили» зловеще повторяется почти ежедневно…

***

Служащих, рабочих, домохозяек отправляют эшелонами, за город – для рытья противотанковых траншей вокруг Ленинграда.
Приходит и мой черёд.
В безоблачное утро середины июля, с одеялом и запасом еды на три дня, я отправляюсь на Витебский вокзал…

***

Полдень… В пункте сбора (двор, где раньше были пригородные кассы) теснится тысячная толпа.
Солнце палит… С каждой минутой прибывают новые люди, но никто из собравшихся не отправляется, потому что нет вагонов. В жаркий июльский день, под открытым небом, зажатые, как на Ходынском поле, все, стоя, томятся в изнуряющей духоте…
Среди толпы я чувствую себя песчинкой, ничтожной каплей в море… Я могу кричать и плакать от отчаяния, но не могу уже вырваться из этого душного кольца. От сознания своей беспомощности тоскливо сжимается сердце.
Если бы война оказалась сном!..
Когда стемнело, начали подавать составы.
Было уже около десяти часов…

***

Измученная, отупевшая, я попадаю, наконец, в вагон – обычный дачный вагон, возможно, много раз доставляющий меня по воскресеньям в Тярлево или Пушкин.
От мучительного дня, проведённого на ногах в бесконечном ожидании, я чувствую смертельную усталость. Я даже не могу сидеть…
Не колеблясь, не рассуждая, я бросаюсь на грязный, заплеванный пол. Кто-то сразу же следует моему примеру.
Подложив под голову узелок с едой, в духоте и вони, под ногами сидящих, я засыпаю…

***

Утром наш поезд был уже близко к цели.
Двигаясь по наскоро уложенным рельсам, он шёл медленно и осторожно, как бы нащупывая дорогу. Вдоль насыпи виднелись бесчисленные воронки от немецких бомб.
В середине дня, на маленьком полустанке, загруженном штабелями дров, мы оставили вагоны.
Дальше предстояло идти пешком…

***

По дорогам, навстречу нам тянутся беженцы из-под Новгорода. Они гонят с собою скот, доят в пути коров и предлагают молоко без денег.
Всё равно его некуда девать!..
Мне бросается в глаза одна семья: муж, жена и двое детей. Один, совсем малыш – на руках у женщины. Другой постарше – идёт пешком. У мужчины за плечами огромный узел, завязанный в простыню…
Все четверо, несмотря на жару – в пальто и галошах, видно для того, чтобы побольше унести с собою вещей.
Как далеко смогут они уйти?
Каким бесконечным будет для них каждый километр пути!..

***

У людей отнят их «завтрашний день», они теряют своих близких, свою жизнь, бросают своё имущество…
Где теперь Валентина?.. Тоже идёт по бесконечным пыльным дорогам, как идут встречающиеся нам беженцы?.. Или осталась в оккупированном Киеве?..
Огромное горе внезапно обрушилось на всех людей, захватило всю страну.
Мои личные обиды, моя тоска, моё одиночество, казавшиеся мне невыносимыми до войны, теперь ничего не значат. Мне стыдно, что я писала о них Валентине за день-два до начала войны.
Мне хотелось бы, чтобы это письмо не успело попасть ей в руки…

***
Участок, на котором нам предстоит рыть «окопы» - кочковатое, бескрайнее поле, кое-где поросшее купами кустов.
На этом поле начальники наши уже что-то размеряют, вбивают какие-то колышки, бегают, суетятся. Говорят, что «окопы» будем рыть глубиной 6 метров и треугольного сечения. Одна стенка должна быть вертикальной, другая – наклонной.
Людей собрали здесь тысячи… Каждое учреждение получит свой участок, который нужно будет вырыть за 3 дня.
Небо гудит от самолётов. Часто кто-то кричит: «Воздух!», и тогда все бросаются на землю ничком.
Как-то странно, что всё это делается всерьёз и происходит потому, что началась война…

***

На ночёвку мы разместились в небольшой деревушке. Я попала в горницу уже набитую людьми, приехавшими раньше нас, и потому получила самое плохое место – у прохода, возле дверей. Спать придётся на полу, на сене. Узелок с едой будет моей подушкой.
Настроение в нашей комнате, пока что, приподнятое.
Все шутят… острят…

***

Наш день на «окопах» распределён так: восемь часов с лопатой, восемь – отдых, вернее тяжёлый сон на полу вповалку.
Сцементировавшийся, морёный грунт разбивают ломами. Усталые люди двигаются, как тени, но траншея всё же становится глубже, и спустя три после того, как первые лопаты вонзились в землю, снимая дёрн, мы стоим уже на дне рва глубиною в 6 метров.
Полуголые, босые мужчины, головы которых обмотаны полотенцами, медленно проходят с носилками по краю траншеи.
Из глубины рва я вижу их загорелые торсы на фоне синего неба и думаю о рабах, воздвигавших пирамиды…

***

Запасы еды иссякли, но домой никого не пускают.
Нам дают теперь «казённое» питание – пол-литра мучной болтушки в рабочую смену и 400 грамм хлеба в день. Болтушку варят здесь же, на кострах, разводя муку глинистой, мутной водой, зачерпнутой из котлованов.
Эта пища пахнет дымом и имеет горьковатый вкус.
В хлебе чувствуются такие же примеси. Он крошится и «шумит» во рту…

***

Постоянная жажда и июльская жара мучат, изматывают, делают всё тело вялым. Подкашиваются колени, бессильно

опускаются, ставшие тряпичными, руки…
Пить… Пить… Упасть на свежую траву в глубокой тени, врасти всем телом во влажную землю…
Но соседний лесок смят гусеницами танков, а протекающий в нём ручей заражён надувшимся трупом павшей лошади.
Об отправке домой нет и речи. Закончив один участок, переходим на другой.
Намечен уже и третий…

***

Август 1941 года.

Всё кончается на этом свете…
Пробыв на «окопах» три недели вместо трёх дней, я возвращаюсь домой…
В городе введены карточки. Это дурной симптом. С жадностью набрасываюсь я на «запасы», которые няня скопила за время моего отсутствия.
К несчастью, они слишком скудны…
На работе уже нет порядка. Дисциплина забыта. Сотрудники лишь отсиживают свои часы, чтобы числиться где-то и получать карточки. Почти у каждого семейное горе. Мужья мобилизованы. Дети эвакуированы. Полная растерянность в настоящем и неизвестность в будущем.
Мой техник Берта, так долго и неудачно мечтавшая о замужестве, и, наконец, три месяца тому назад осуществившая свою мечту, опять одна.
Её муж отправлен на фронт, а Берта… ожидает ребёнка.

***

Няня живёт вне войны.
Она весела. Аэростаты называет коровками. Купила мне по карточкам сатин на платье… Продолжает кормить кота Балду мясом…
Милая, родная моя старушка…



***

От Гриши пришла открытка. Он в сборном пункте на Выборгской стороне. Ждёт отправки на фронт.
Мысленно я вижу его высокую сухощавую фигуру, его серьёзное лицо с глубоко сидящими, внимательными глазами.
Я сразу же еду на Выборгскую, но, увы…
У ограды военной школы сотни, может быть тысячи женщин. Огромная толпа волнуется, теснится к ограде. Каждой, из стоящих здесь, хочется проститься со своим мужем, отцом, любимым. Взглянуть на него, может быть, в последний раз.
Тщетны мои попытки протиснуться сквозь толпу.
С тяжёлым сердцем, чувствуя себя беспомощной и одинокой, пешком иду домой…

***

«Спецгидропроект» взволнован, встревожен.
Вторая группа, выехавшая на «окопы», попала в пути под бомбёжку.
Одному из сотрудников оторвало ногу, другой убит, главный инженер Омалин ранен в голову. Это первое вторжение войны в близкую мне среду.
Смерть от бомбы и увечье впервые становятся страшной реальностью…

***

Михаил Александрович встретился мне в коридоре.
Он выглядел растерянным, испуганным – казалось, стал меньше ростом. Хотелось спросить: «А как поживает кандидатская диссертация и женитьба на чистой девушке?..»
Но, не такое теперь время, чтобы злословить. Да и нет для этого причин…
Я сама виновата во всём, превратив, по своему обыкновению, «обычное в трагедию».
М.А. предлагают идти в партизаны. Он - член партии, это его ко многому обязывает…

***

Все стараются получить справки, освобождающие от рытья траншей и других физических работ. Но я не имею детей, у меня здоровое сердце, нет знакомых врачей, поэтому я вторично отправляюсь в «поход».
Фронт теперь близко от города. Над Дудергофом – воздушные бои, угрожающий гул бомбовозов, лай зениток, артиллерийские взрывы…
Земля и небо гудят, стонут, пылают, а люди (теперь почти одни только женщины), врываясь в землю, как кроты, делают своё дело, в необходимость которого мало кто верит…

***

На чердаке покинутой хозяином дачи, где нас разместили, я не могу спать. Мне душно и страшно под крышей.
И я ухожу в поле… Там, в высокой цветущей траве, которую теперь уже никто не скосит, я сплю спокойно, забывая о самолетах, о войне, о том, что смерть может ежеминутно обрушиться с синего, кажущегося таким мирным, неба.

***

В Дудергофе не голодаем.
Каждый день дают гороховый суп с мясными консервами, вдоволь хлеба.
Можно даже поправиться!..
Через Дудергоф всё время проходят наши отступающие части. В большинстве – это обозы… Пожилые люди в гимнастёрках, выцветших на плечах и лопатках, уныло плетутся за повозками, запряжёнными тощими лошадьми.
Что же это значит?
Где же наша механизация? «Граница на замке»? – как писали и говорили перед войной, вселяя уверенность в том, что мы непобедимы, что война будет вестись не на нашей земле…

***

Я вновь в Ленинграде.
Над городом теперь беспрерывно гудят самолёты. Это немецкие разведчики и наши истребители. Хотя немцы летят на большой высоте, люди научились узнавать их по характерному гулу моторов почти безошибочно.
В очереди за хлебом у нашей булочной еврейка, умилённо подняв глаза к небу, говорит: «Наши, наши летят!»
Женщины, стоящие рядом, со злостью обрывают её: «Не ваши, а наши! Ваши в снабженцах сидят».

***

Наши отступают. Это несомненно. Детей, эвакуированных ранее в сторону фронта (Новгород, Старая Русса), привезли обратно. В город стекаются люди из окрестностей – из Луги, Сиверской, Пушкина…
Может ли положение вдруг измениться к лучшему? Нет! Чудес не бывает. Немцы продвигаются вперёд всюду, не только под Ленинградом. И что дальше?.. Что будет с нами, кто остался в городе?..

***

Теперь я часто встречаю Нюру Трофимову иногда на улице, иногда в магазине или же в подворотне во время воздушных тревог…
Её круглое лицо с круглыми, немножко удивлёнными глазами и круглым маленьким ртом, полно смятения, озабочено.
- «Ты понимаешь, я не могу больше жить в мышеловке, с сознанием петли, наброшенной на шею. Я не могу слышать, как гудят самолёты. Как воют сирены. Как стучит метроном…
Я должна бежать… Подумай, ведь за этим условным кольцом – просторы полей… , спокойное небо…, жизнь…
Мы будем жить… Мы будем работать. Ведь сделано же так мало… Бежим вместе…»
Её тревога передаётся и мне.
Нюра права. Я тоже хотела бы бежать. Бежать… , но куда и как? Как быть с няней? Как уйти с работы? Где взять денег?.. Всё очень сложно.

***

Кольцо немцев сжимается вокруг города. Наши неудачи на фронтах, которые вначале все принимали как временные, становятся уже трагическими.
Ползут слухи об изменах, о том, что нет снарядов. Многие наши сотрудники открыто говорят о том, что нужно уезжать.
В «Спецгидропроекте» начали запись на баржи, курсирующие по Ладожскому озеру. Сухопутного пути для эвакуации уже нет.

***

Няня не хочет эвакуироваться. На все мои доводы ответ один: «Никуды не поеду. Ничего мне старухе не сделают, а квартиру и вещи для тебя сохраню. Ты поезжай одна».
Какое упрямство и наивность до глупости. Думать теперь о вещах и квартире! Ведь положение, в самом деле, становится серьёзным. Как мне убедить её, как сдвинуть с места?
Сама я уже не думаю о том, что оставлять родной город – это малодушие. Я хочу, я стремлюсь уехать. Я только не знаю, как это сделать.
От многих я слышала, что на товарной пристани, где-то за Бадаевскими складами, за Володарским мостом, почти уже за городом, можно получить билеты на товарно-пассажирские баржи, которые, кажется, ходят ещё по Ладоге. Будто бы кто-то таким образом уехал. Буду пытаться и я…

***

На товарной пристани ни одного буксира, ни одной баржи…
Касса заколочена, а вокруг… беспорядочное скопище людей. Это не очередь, нет – это какой-то бивуак переселенцев, огромный табор. Здесь собрались женщины и пожилые мужчины, старики и дети – гонимые отчаянием и страхом евреи.
Расположившись на земле с тюками, чемоданами, узлами, они дежурят, видно, сутками, боясь отойти от кассы, хотя никто из них не знает, откроют ли её когда-нибудь, будут ли продавать билеты… Но что это?..
Огромная баржа причаливает к пристани, и я вижу, как окровавленные, измученные люди, опираясь на костыли, или поддерживая друг друга, медленно, горестной цепочкой начинают выходить на берег. Лица их бледны, искажены болью, одежда изодрана и покрыта грязью. Некоторые еле держатся на ногах.
Боже мой, да ведь это раненые, наши… Они «оттуда»…
Молодых, ещё недавно здоровых людей изуродовала, искромсала война. Она яростно перемолола их и выбросила из своего страшного жерла калеками.
Ужас, возмущение, жалость охватывают меня.

***

Нас жестоко бьют на нашей же земле.
Кто бы мог подумать, что будет так?

***

Я уже не работаю в «Спецгидропректе». Почти всех сотрудников, в том числе и меня, сократили. Небольшая часть инженеров – руководителей групп выедет вместе с «Гидроэнергопроектом» на Урал.
М.А. мобилизован… Придётся теперь забыть нарядные светлые костюмы и модные галстухи, стремление к красивой жизни, к домашнему уюту.
Конец всему… Впереди новая, суровая, грубая жизнь без бытовых удобств – жизнь полная опасности.
Так и у всех нас, кто остаётся в тылу. Уже давно мы знаем, что в этой войне не будет разницы между фронтом и тылом. Но пока что в городе спокойно. Не было ни одной бомбёжки. На нашем небе появляются только разведчики…

***

После ареста Мити Людмила почти всё время проводит со мной. Вместе бегаем по столовым, стоим в очередях за хлебом, сидим в бомбоубежищах, когда тревога внезапно застаёт нас на улице.
Найти еду…, пообедать в столовой, чтобы таким образом сэкономить сухой паёк… . Эта мысль стала одной из основных, занимающих наше внимание…

***

В городе всё хуже становится с продуктами. Всё длиннее делаются очереди в столовых, всё меньше дают хлеба к обеду, ограничивают количество блюд.
Стараясь утолить голод, мы пытаемся обедать дважды. Фабрика-кухня на Васильевском, столовая студии «Ленфильм», рестораны на Невском и на Кировском проспектах… Где мы только не побывали за эти дни!..
В столовой-подвальчике около Аничкова моста нам дали неполные тарелки супа. На наше возмущение официантка заявила:
«С сегодняшнего дня первые блюда будут отпускаться по 300 грамм»…

***

Без конца воют сирены… Частые воздушные тревоги лихорадят город, изводят, изматывают нас.
В течение дня мы, как загнанные звери, то кидаемся на время тревог в соседние парадные или подворотни, то вновь бежим в очередь и, нередко, теряем её совсем.
Отстояв огромнейший «хвост» у столовой на Каменноостровском, мы достигли к вечеру её дверей и надеемся быть первыми в следующими впуск, как вдруг…
Опять завывает отвратительная сирена, и нас загоняют в убежище на Пушкарской…
После отбоя люди дикой, всё сметающей толпой бросаются захватывать места. Мы не успеваем добежать и попадаем в безнадёжный «хвост». Вскоре столовую закрывают до утра.
Так бывало не один раз…

***

На Большом проспекте я встретила свою крёстную – Лиду.
Беспорядочный поток людей, вырвавшихся из убежищ после тревоги, быстро растекался по тротуарам. Маленькая слепая Лида неуверенно пробиралась в сутолоке толпы, дробно постукивая палочкой.
Я увела её в тихий сквер за Домом Промкооперации, и мы долго сидели там, радуясь неожиданной встрече.
Любимая, добрая крёстная мама… Как похудела, какой трогательно беззащитной выглядит она теперь!.. Я держу её руку в своей, и мне так хорошо, как бывало в детстве, когда эта же рука наделяла меня игрушками и сладостями в дни рождения, приносила мне книжки с картинками, первый раз в моей жизни повела в театр…
«Я сготовлю себе дома,- говорит Лида, - а ты – обедай на мои талоны. И няне принесёшь что-нибудь из столовой»,
Она протягивает мне свою карточку, на которой осталось ещё 5 неотрезанных талонов – 5 дней.
Слепая… одинокая… жестоко обиженная судьбой, Лида делится со мной последним. И она делает это теперь, когда дорог каждый кусок!.. Чем отблагодарю я её за это?
Но я до тошноты голодна, и беру карточку, хотя знаю, что мой поступок – преступление…

***

Людмилу осенила идея – встать на учёт Горкома «ИЗО», чтобы не быть безработными. Это даст нам право получить карточки II-ой категории (служащие).
Сейчас жизнь, как никогда, делается борьбой за существование. И вот этого я боюсь больше всего. Теперь что-нибудь получить – это значит - вырвать, а я этого не умею. Я чувствую, что меня оттолкнут, задавят в толпе сильных людей.
Я не умею брать, а сейчас это уменье – самое главное для тех, кто хочет уцелеть.

***

Получая в Горкоме карточки, я встретила Николая.
В сутолоке и тесноте, пробираясь сквозь гущу людей к учётному столу, я услышала знакомый голос, своё имя.
И вот мы снова рядом… И нет уже больше обиды и ревности, и хочется многое, многое спросить и многое сказать.
- «Скажи, ты был счастлив?»
- «Нет, а ты?»
- «Я тоже».
Вопрос за вопросом, их так много…
Капризная, злая судьба!..
Встреча, о которой я мечтала втайне так долго, сбылась, но в голодном городе, в котором уже бывало по 10-12 тревог в день.

***

В конце августа, в Елисеевском магазине на Невском я купила последнюю коробку конфет для Ольги Крыловой – у неё родилась дочь.
Как несвоевременно появилась на свет эта малютка! Ольга совсем одна. Петуш с первых дней войны на фронте. Известий от него нет.

***

Сентябрь 1941 года.

8 сентября… Первый налёт на город…
Вместе с Людмилой я стою в лестничной клетке одного из домов на пр. Майорова (в нём живет Феня), досадуя и злясь на тревогу, мешающую идти домой.
Сирены завыли в 7. Теперь уже больше 8-ми. Больше часа, как замер город, как пикируют вдалеке тяжёлые самолёты, как отрывисто лают зенитки… Отбоя всё нет и нет…
Люди, стоящие с нами на лестнице, притихли, прислушиваются настороженно, говорят мало – вполголоса, будто чувствуя что-то особенное в продолжении тревоги.
Что происходит над городом?
Этот вопрос я читаю на лицах людей. Этот вопрос я задаю себе, не подозревая, что первые бомбы уже упали на Ленинград…

***

В сгустившихся сумерках мы вышли на улицу.
Некрасивый, лишённый зелени район, застроенный доходными домами, выглядел мрачно и уныло – опустошённо.
Людмила пошла пешком. Я села в трамвай…
Внезапно, на повороте рельс, мне открылась страшное зрелище: огромное зарево полыхало над горизонтом. Столбы чёрного дыма и розового пламени, клубясь и сплетаясь воедино, поднимались к тёмному небу. Красные, зловещие отблески лежали на домах, на асфальте улицы…
«Что это значит?» - подумала я.
«Горят Бадаевские склады» – как бы отвечая на мой вопрос, сказал, ни к кому не обращаясь, человек, стоявший рядом.
Эти слова прозвучали так многозначительно, так пророчески, что ужас объял меня.
Кто этот человек?..
В голосе его слышалось грозное предупреждение.
«То ли ещё будет… Это только начало… Хорошего ждать не приходится…»

***

Бомбёжки по вечерам стали ежедневными.
Ровно в 6 начинают свой вой сирены. Люди спешат до тревоги попасть домой. Если суждено погибнуть, так всем сразу.
Так думают многие.
Сознание неизбежной опасности, наступающей в одно и тоже время, напрягает нервы до крайности, делает людей безумными. Мне рассказывали про одну женщину, ставшую психически ненормальной от сознания, что смерть следует за нею по пятам.
Обладая какой-то необъяснимой чувствительностью, как это бывало в старину у кликуш и ясновидящих, она переходила ночевать от знакомых к знакомым. И три раза подряд в те дома, где она была накануне, попадала фугаска.
Так, убегая от смерти, она сохранила свою жизнь, но рассудок её помутился…

***

Я боюсь убежищ.
Быть зажатой в массе людей, видеть в мертвенно-синем свете их напряжённые лица, их глаза, застывшие в ожидании или медленно, настороженно двигающиеся вслед гулу самолётов, видеть их руки, судорожно сжимающие узелки с домашним скарбом…
Нет.… Не могу.… Это выше моих сил…
Убежище – это западня, где собраны беззащитные жертвы, над которыми беспрепятственно проносится смерть.
И лучше уж встретиться с нею лицом к лицу…

***

С наступлением темноты меня охватывает страх. Я ощущаю его всем своим существом, нервами, кожей.
Я напряжённо жду воя сирены, который, я знаю, неизбежно должен наполнить своими жуткими звуками воздух, весь город, все его уголки…
Звуки сирены причиняют мне физическую боль, они раздражают кожу, вызывают яростную злобу. Слыша сирену, мне хочется сжаться в комок, покрыться какой-нибудь скорлупой, заползти в щель, погрузиться в бесконечный сон, чтобы забыть о том, что идёт война, и что в 6 часов начнётся воздушная тревога…

***

Вспышка ракеты… Мерзкий шипящий свист… Грохот взрыва, глухой подземный рокот и толчок, сотрясающий наш дом снизу доверху. Кажется, что он разламывается на куски, падает в бездну… Значит конец…
Но на этот раз бомба лишь пронеслась над нами, и, как стало потом известно, разорвалась на углу Белозерской. Она разрушила до основания 5-этажный дом. Обломки рухнувших этажей разбирали в течение нескольких дней. Под этим домом было бомбоубежище…
В эту же бомбёжку был разрушен дом на Зелениной. Половина его уцелела и стоит, как макет, показывающий разрезы квартир.
Таких страшных «макетов» появилось уже много в городе и день ото дня становится всё больше и больше.
Наш город грубо изранен, обезображен бомбами. Его площадями, улицами и жителями распоряжается смерть.
Несчастный жребий может выпасть на долю каждого из нас, в любой день…

***

Если раньше, в июле и августе, в Ленинград бежали люди из пригородов, теперь, когда немцы подошли совсем близко, в центр города стекаются жители Кировского и Нарвского районов.
К нам, на Петроградскую, приходят переполненные трамваи. Из них выгружаются семьи с детьми, с домашним скарбом.
Беженцев распределяют по квартирам эвакуированных или же вселяют к тем, кто живёт сравнительно свободно.
С окраин доносится стрельба…
Говорят, что немцы почти у ворот Кировского завода. И всё же я не представляю себе, что они могут войти в город.
Я не знаю, что именно, но что-то должно помешать им.
Хотя в наши силы я уже не верю…

***

Мы живём в замкнутом круге, очерченном смертью. Предел нашей жизни – один день, перерыв между налётами. Но это не самое страшное. Постепенно страшнее бомб для нас становится голод – наш постоянный, не дающий передышки, враг. Мы уже съели муку для наклейки обоев, хотя на пакетах была надпись «Ядовито». Съедены все мои лекарства: рыбий жир, гематоген, гомеопатические сладкие крупинки… Съедены все хлебные корки, которые няня сушила на квас…
Больше «запасов» - нет.

***

Мы имеем сейчас только два пайка – на служащую и иждивенческую карточки. Продукты, полагающиеся по ним на месяц, недостаточны даже для недели. Получить их становится всё труднее. Мясо заменяют яичным порошком, сахар – конфетами, что, конечно, не равноценно. Масла совсем нет. У магазинов, где «дают» что-то, скапливаются огромнейшие очереди – длиною в квартал…
Что делать?.. Я не вижу для нас выхода. Няня стара и не может даже стоять в очередях. Рядом со мною никого больше нет. В огромном городе – одна, как в пустыне…
Норму хлеба уменьшили вторично. На мою карточку полагается теперь 300, а на нянину – 250 грамм.
Надолго ли?..

***

Бомбёжки и вечные поиски еды стёрли все дружеские связи. Где мои друзья, как они живут – я не знаю.
Я ни разу не была у Ольги с того момента, как началась война. Что с ней, жива ли её новорожденная дочурка, пишет ли Петуш – мне неизвестно.
Где Надя и Роня, в городе они или эвакуировались? Тоже не знаю. Я даже не захожу к Шуре Г., хотя наши дома почти рядом. Лишь изредка мы встречаемся на улице.
Бываю только у своей крёстной. Я получила для неё продукты и хлеб, потому что слепую легко могут обидеть в магазине – отрезать лишние талоны на карточке или даже вырвать карточки из рук.
Теперь это вполне возможно…

***

Октябрь, 1941 года.

Какой неуютной стала квартира!..
Она перестала быть домом, перестала быть защитой от внешней среды.
В любую минуту всё, что приобреталось годами, может исчезнуть, превратиться в груду дымящихся обломков… В моей комнате все вещи кажутся мне чужими. Я уже не прикасаюсь к книгам, не подметаю пол, не вытираю пыль. Зачем?..
Одна, случайно попавшая, бомба – и ничего не станет.
Исчезну и я…
Жизнь делается всё труднее. Норму хлеба убавили в третий раз. Няня и я получаем всего лишь по 200 грамм. Сократили лимит электроэнергии. Дан приказ повесить на окнах маскировочные шторы.
Наступает осень, а с нею – сырость, холод, мрак…
И ко всему этому – голод.

***

Уже давно я не ношу из столовой остатки еды для кота. Остатков нет, и кот наш пропал, как пропали другие коты, собаки, воробьи и голуби.
Год назад я пролила немало слёз, узнав, что мой любимый Барсик, разбился, выпрыгнув из окна. Теперь же нет слёз, нет жалости ни к кому.
Я думаю только о том, как подавить постоянно грызущий меня мучительный голод…

***

В нашем магазинчике на углу стало совсем пусто.
Только прилавок и продавцы. С полок исчезло всё, даже запылённые, выцветшие коробки с суррогатным кофе, малиновым напитком и детской мукой, которые никто никогда не брал. Исчезла даже горчица.
«Из горчицы делают теперь лепёшки, - говорит мне продавщица, - нужно вымачивать её неделю, сливая почаще воду, а потом можно печь…»
Увы, для меня не осталось и горчицы!..

***

Из города эвакуируют заводы. На Тучковом мосту я вижу длинный ряд трамвайных платформ.
Едва покрытые брезентами на них стоят машины, станки…
Безмерно тяжело смотреть на застывшие в неподвижности силуэты когда-то умных, деятельных машин. Теперь это горестные обломки, бессильные что-либо изменить в своей судьбе.
На своём пути я встречаю также много грузовиков, доверха гружёных имуществом военных. Имея возможность пользоваться машинами, они вывозят свои семьи из города.
Для нас такой возможности нет, потому что шоферы запрашивают астрономические суммы.

***

Это психоз и глупость, но Академия Художеств стала в моём сознании единственным безопасным местом в городе во время обстрелов и воздушных тревог. Только под её родными сводами я чувствую себя недосягаемой для снарядов и бомб. Такое же чувство у Людмилы…
Как-то, когда я проходила через Дворцовый мост, внезапно начался артиллерийский обстрел. Снаряды свистели над головой и разрывались то впереди, то за моей спиной… Охрана ПВХО и дворники загоняли прохожих в убежища. Академия была далеко, но я побежала к ней.
Я бежала по опустевшей набережной, бежала стремглав, отталкивая на бегу дежурных, пытавшихся преградить мне путь.
Только бы успеть добежать до Академии, до арки её ворот, и нырнуть под надёжную каменную толщу…
Только бы добежать…
Другой мысли у меня не было.

***

Теперь у нас есть работа. Мы плетём на дому маскировочные сети из толстых льняных ниток – огромные «невода», длиною 12, шириною 5 метров и сдаём их в Горком ИЗО.
Плетение сетей - наш единственный заработок, но его вполне хватает на то, чтобы выкупить паёк. Других расходов у нас почти нет. Сейчас нужно иметь или десятки тысяч в кармане или не больше, чем стоят продукты и хлеб, выдаваемые по карточкам.

***

Убежище Академии стало для нас вторым домом.
Оно находится в подвале под полуциркульными помещениями, опоясывающими внутренний круглый двор.
Поперечные стены разделяют подвал на отсеки. Над каждым отсеком – массивный крестовый свод. Окна и все двери в наружных стенах заделаны наглухо кирпичом. В отсеках устроены нары. На этих нарах живут семьи служащих, преподавателей, профессоров…
Людмила и я также имеем свою площадь на нарах и приходим в убежище на ночь плести сети, потому что в нём сравнительно тепло от большого количества людей и постоянно горит свет.
В последнем отсеке нашего полукольца живёт пианист Софроницкий со своей женой. Он, обычно, сидит на нарах, скрестив ноги, кутаясь в серый женский платок, устремив вперёд отсутствующий, как бы невидящий взгляд. Во время тревог его длинные пальцы судорожно перебирают край платка, бегают по нему, как когда-то по клавишам. Тонкое усталое лицо искажает животный страх. Он, как загнанный в ловушку зверь. Жена заботливо подаёт ему еду, поит чаем.
Рядом с нами – жена профессора П. с рыжей сибирской кошкой, напоминающей лису.
«Лиса» беззастенчиво съедает львиную долю дневной нормы своей хозяйки…

***

Там, где мы теперь спускаемся в убежище, раньше стоял сторож, проверявший студенческие билеты.
Однажды Кубасов, смеха ради, вклеил в свой билет репродукцию с портрета герцога Альбы и потом до конца семестра показывал её «Церберу», который так ничего и не заметил, хотя герцог был изображён на портрете в шлеме и латах полководца XVI века…
Всего два, три года тому назад мы смеялись, дурачились под сводами Академии – теперь ищем здесь защиты от бомб…

***

Уже ни для кого не тайна, что Ленинград в блокаде, что запасов продуктов в нём нет, и что население города увеличилось почти вдвое за счёт тех, кто бежал из пригородов.
Немцам не нужно тратить на нас ни бомб, ни снарядов. Они могут взять город измором – задушить голодом. Видно таково их намерение, потому что бомбёжки почти прекратились.
Наш, когда-то шумный, крикливый дом затих. Каждая квартира замкнулась в себе. Во дворе не играют дети, не судачат кумушки, никто не пилит и не колет дров… Когда идёшь по лестнице, кажется, что двери квартир закрыты навечно, и что жильцов за этими дверьми нет.
Во всем тоскливая тишина и обречённость. Если изредка объявляют воздушную тревогу, то люди даже не спускаются с верхних этажей.
«От смерти не уйдёшь», - говорит моя няня. Так думают, вероятно, и другие.
Инстинкт жизни погашен у людей чувством голода. День ото дня это чувство становится всё более невыносимым – всепоглощающим…

***

Совсем перестали давать электричество. Перестал работать водопровод. Счастье, что в нашей квартире пока ещё действуют фановые трубы.
Няня мастерит коптилку образца 1918 года…

***

Ленинградская гнилая осень в блокадном городе.
Поздно начинающиеся серые рассветы, за которыми следуют тусклые, короткие дни; рано наступающие сумерки; длинные, тёмные вечера и бесконечные чёрные ночи, тянущиеся до следующего серого рассвета…
Город стал неуютным, суровым. Дома, как скорбные израненные исполины поднимаются в низко нависшее, набухшее тучами, небо.
В городе уже нет огней. Жизнь в нём кончается рано, как только его окутывает темнота…

***

Мы отапливаемся буржуйкой, как когда-то в 1918 году.
Няня купила эту «достойную» спутницу голода за 100 рублей и установила её в своей комнате – средней в квартире, и потому более тёплой, чем моя.
Я закрыла свою комнату наглухо до «лучших дней» и перебралась к няне.
Буржуйка… коптилка… карточки…
Как похоже это на восемнадцатый год! Так же холодно, темно, голодно… Всё похоже, только тогда няня была женщиной полной сил, а обо мне, маленькой девочке, заботились взрослые. Тогда можно было поехать в деревню и обменять там что-то на хлеб. Можно было совсем уехать из голодного Петрограда.
Теперь мы в железном кольце… Няня стара и ждёт помощи от меня. От меня – «не научившейся жить».
Буржуйка наша капризна и часто дымит, но всё же она единственное спасение от холода. Настоящего топлива и в таком количестве, чтобы топить печь, у нас, конечно, нет. Буржуйку можно топить мебелью…

***

Ко мне переселилась Людмила, и я этому очень рада. Вдвоём будет легче каждой из нас.
Мы сэкономим топливо, керосин для коптилки и свои силы. Можно будет сменять друг друга в очередях, попеременно топить буржуйку и доставать воду. Можно будет спать в одной постели, чтобы скорее согреться и сохранять тепло всю ночь.
Удобнее будет и с плетением сетей, а главное – каждый из нас не будет так ужасающе одинок…
Людмила привезла с собою своего «медведя», которым будет укрываться, и немного дров.
Меня удивило, что Людмила хранит «запасы» продуктов в чулках, перевязанных по длине тесёмочками. В одной из таких перевязок я видела горох, в другой – рис…
Таких чулок у неё, кажется, две – три пары.

***

Ноябрь 1941 года.

Людмила и я продолжаем плести маскировочные сети. Мы научились плести очень быстро. Челноки буквально «летают», работа спорится, но… на деньги, которые мы зарабатываем – 600-700 рублей в месяц, можно купить только 6 тарелок студня из столярного клея на чёрном рынке.
100 грамм хлеба стоят там же 100 рублей.
Это почти невероятно, это чудовищно, что в обречённом на голод городе есть люди, продающие хлеб…

***

Мы узнали, что в Союзе Художников выдают без карточек дрожжевой суп и котлеты из мездры, которую раньше перерабатывали на мыло…
В огромном выставочном зале бывшего Общества Поощрения Художеств извивается бесконечная очередь из сгорбленных, съёжившихся от холода фигур. Серый свет, проникающий сквозь грязное, запылённое остекление верхнего фонаря, накладывает чёрные тени на измождённые, измученные лица.
Среди стоящих я вижу профессора Тырсу…
С солдатским котелком в руках он терпеливо подвигается вместе со всеми к раздаточному окну, не пытаясь воспользоваться своим положением, чтобы получить раньше других – без очереди.
Он даже шутит со стоящими рядом, выбегает куда-то из очереди, двигаясь так же быстро и легко, как когда-то на занятиях по акварели, когда он «вихрем» носился от мольберта к мольберту…
Получив по котлете и по полкотелка супа, мы съедаем свои порции здесь же в зале за грязным колченогим столом.
Оказывается, что дрожжевой суп удивительно вкусен и даже чем-то напоминает мясной…

***

Если бы можно было забыть о голоде или же утолить его хотя бы на время, впившись зубами в ломоть плотного, настоящего хлеба!..
Если бы…. Но этого не будет. Не может быть. Чувство голода не вырвать, оно всегда со мной, а норма хлеба для служащих и иждивенцев стала 125, вернее 50 грамм, потому что основное в этом хлебе – целлюлоза, торф, шелуха овса…
Люди ухитряются доставать какие-то продукты из-под полы: техническую муку, дуранду, отходы масел, но я совсем беспомощна в таких делах. Я не умею ничего достать и даже не способна что-либо продать из своих вещей.
Нас ничто не спасёт. Мы погибнем, и никто, никто в трёхмиллионном городе не поможет нам. Теперь каждый думает только о себе. Временами мне хочется сойти с ума, чтобы не сознавать действительности.
Говорят, такие случаи уже есть…

***

Только 125 грамм суррогатного хлеба в сутки… Больше ничего, если не считать пустого кипятка, которым мы обманываем свои голодные желудки.
На продуктовых карточках по-прежнему печатают талоны на жиры и сахар, на мясо и крупу, но… в магазинах пусто. Отоварить карточки нельзя.
Анна Петровна отдала нам несколько талонов в заводскую столовую на углу Большого и Гребецкой. Там можно «пообедать» - получить поварёшку полухолодных щей из мороженой капусты и загнивших кочерыжек.
В столовой грязь и запустенье. Тарелок и приборов нет. Да они и не нужны. Каждый приходит с миской или котелком, чтобы дочиста облизать их после еды или отнести в них что-нибудь домой…
В этой столовой до войны я часто видела убогих стариков, собирающих объедки по столам. Официантки грубо расправлялись с ними, без церемоний выталкивая вон.
Но насколько же эти бедняги были тогда счастливее, чем мы теперь…

***

Няня бережно держит в руках свой паёк хлеба – крохотный кусочек – 125 грамм. Молчит…
«Ишь, отвалили, - говорит она, наконец, - хошь ешь, хошь гляди. Небось, себя-то не обделили, товарищи хорошие».
В её словах горькая, глубокая обида.
Она права. Вся тяжесть непредвиденной блокады обрушилась на рядовых людей. Привилегированные не голодают и не будут голодать. Они переживут блокаду на литерных – усиленных пайках.
Переживут её и те, кто работает в столовых или магазинах, кто кормится в госпиталях. Это понятно. Умирающие и тяжелораненые не едят – их пайки может съесть медицинский персонал. В столовых из сотен порций можно что-то сэкономить для себя. У продавцов есть хотя бы крошки…
Но у нас нет и не будет ничего, кроме скудного хлебного пайка, за которым мы будем стоять в бесконечных очередях, стремясь получить свой несчастный кусочек хлеба с раннего утра. Позже может не хватить.
С замирающими сердцами мы будем спрашивать себя: «Достанется ли мне?»…
Уже теперь стоят морозы. Уже теперь я надеваю два пальто: ватное и меховое. В огромные нянины валенки я набила ваты и тряпья. И, всё равно, холод пронизывает меня.
Что же будет дальше, в конце декабря, в январе?..

***

Даже те, кто близок к хлебу и еде, болеют цингой от недостатка витаминов. Овощей в их пище тоже нет.
А как же те, кто существует только на паёк, особенно те, кто стар, или если это подросток?.. Эти гибнут, умирают, как от повальной болезни.
В первую же бомбёжку сгорели Бадаевские склады… Запасы продуктов не развезли по магазинам… Город наполнили беженцы из пригородов – лишние рты.
Всё это промахи и ещё раз промахи, просчёты, за которые сотни тысяч ленинградцев бесполезно расплачиваются жизнью…

***

Люди умирают в городе массами, как это бывает во время чумы или холеры…
Всё больше смертей и вокруг нас.
Умерла соседка Василиса из 28-го номера, и вскоре, вслед за нею – её дочь Маня. Умерла Вера Селиверстова из соседней квартиры. Умерли оба Разумовских со второго этажа… Всех не перечислишь… Их слишком много…

***

20 ноября умерла Лида – барышня Лидия Фёдоровна, как называла её няня… Не стало моей ласковой мамы-крёстной, любившей жизнь и всё живое, не знавшей личного счастья, но умевшей искренне радоваться счастью других.
Я нашла её утром в постели уже окоченевшей. Слепые глаза, какие-то странно белые без привычных мне тёмных очков…, полуоткрытый рот…, маленькая иссохшая рука поверх одеяла…
Всё необходимое для похорон сделала Евгения Константиновна. Она даже пригласила священника, но, как оказалось, напрасно. Едва начав панихиду, крепкий на вид старик зашатался и рухнул во весь рост на пол. Придя в сознание, сказал: «Простите… Не могу исполнить свой долг… Не ел два дня».
Нам удалось похоронить Лиду в гробу и в отдельной могиле (рядом с Марусей, её сестрой). Большинство умерших хоронят теперь в общих рвах и без гробов.
На кладбище, в ожидании могильщика, я видела, как один за другим приезжали грузовики, полные трупов – жертв бомбёжек и голода. От мёртвых тел исходил какой-то въедливый сладковатый запах. Кажется, их поливают специальным раствором во избежание заразы. Трупы, как дрова, сваливали с машин в огромные рвы – братские могилы…
После смерти Лиды я стала хозяйкой её пианино и других вещей. С помощью Людмилы я перевезла к себе на саночках два байковых одеяла, пуховую подушку, стенные часы, знакомые мне ещё с детства, швейную машинку и кое-какие мелочи…
Зачем я взяла эти вещи – сама не знаю. Пожалуй, уступила настояниям няни. Она думает, что я буду жить, и что всё это мне пригодится.

***

Я хожу теперь по улицам, опустив глаза в землю. Я мечтаю найти кусок хлеба, который кто-либо обронил, и я почти уверена, что в какой-то день я его найду.
Несбыточная, наивная мечта. В блокадном городе люди не теряют хлеб. Они несут его домой не в корзинках или авоськах, а крепко прижимая к груди или пряча за пазухой. Они дорожат не только куском – крошкой хлеба.
В еле освещённых коптилками магазинах, напоминающих мрачные катакомбы, люди с лицами мучеников ждут своей порции хлеба часами, занимая очередь с раннего утра.
И если хлеб не привозят вовремя или если его не хватает на всех, люди начинают исступленно кричать: «Заведующую!», «Никуда не уйдём!», «Хлеба давай!», «Сами-то заелись!»…
Кажется, кричит всё существо измученных людей. Они готовы разорвать в клочки тех, кто стоит посредником между ними и куском хлеба и препятствует, как им кажется, получить его вовремя…

***

Буханки хлеба режут теперь особенно – сначала вдоль, а потом – разделяя каждую продольную половинку на куски. Это делается для того, чтобы в каждом пайке было бы по три корки. Такие куски легче, значит больше по объёму. К тому же никто не хочет получать сырой, разваливающийся мякиш.
Взвешивают хлеб с точностью до грамма. Иногда получается по четыре-пять крохотных довесков на одном куске.
Горе той продавщице, которая попыталась бы недовесить кому-нибудь его паёк.

***

Самый важный документ в нашей жизни – это карточка на хлеб. Категория карточки определяет категорию человека. Тот, кто более нужен, получает лучший паёк. Больше продуктов получают также дети до 8 лет. За счёт их поддерживают свою жизнь работающие в яслях и детсадах.
Карточка так дорога, что многие неделями живут бок о бок с умершими, чтобы пользоваться их пайком до конца месяца.
И это никого не ужасает…

***

Декабрь 1941 года.

Молчит радио… Нет газет… В городе зловещая тишина. Даже в трансляционных рупорах не слышно характерного стука метрономов, которые включались во время тревог. Да и тревог уже нет давно. Всё замерло. Город скован морозом и безмолвием. Только откуда-то издалека доносятся орудийные выстрелы. Что делается на фронтах? Этого никто наверняка не знает. А по очередям ползут жуткие слухи:
«Немцы захватили Тихвин. Немцы укрепились на веки вечные во Мге…»
Говорят, что вокруг Ленинграда кольцо немцев, потом кольцо наших, потом опять немцы, опять наши, и так семь замкнутых колец. Все железнодорожные пути в пределах этих колец сняты. Мга превратилась в оплот немецкой обороны с ДОТ’ами и ДЗОТ‘ами, от яйцевидной поверхности которых отскакивают снаряды…
Ужасно то, что немцы обогреваются в тех траншеях, которые мы с таким трудом рыли в июле-августе, то есть всего три месяца тому назад.
А кажется, что это было бесконечно давно!..

***

Тяжёлую обязанность закрывать на ночь входную дверь выполняю я.
Когда в буржуйке сгорает последняя щепка, а дневной паёк начисто съеден, остаётся только одно – ложиться спать. В этот момент, обычно, раздаётся голос няни:
«Софья, иди… закрой дверь…»
Огромным усилием воли я отрываюсь от тёплой ещё буржуйки. До входной двери не более 10 метров. Нужно пройти коридорчик и кухню, но пройти их так трудно…
В окно нетопленной кухни, сквозь обледеневшие стёкла, падают бледные, голубые лунные лучи. Они вырывают из темноты ненужную теперь плиту, раковину, наполненную замёрзшими помоями, и груду мусора на полу. В этой груде разрубленные кухонные полки и кухонный стол, опилки и щепки. Здесь же козлы, на которых мы пилим на топливо нашу мебель.
Как холодно, как неуютно и как страшно…
Запылает ли когда-нибудь огонь в очаге, потечёт ли снова из медного крана вода, будет ли вновь спать в открытой духовке какой-нибудь серый кот «Васька» или «Балда".

***

Давным давно, когда я была совсем маленькой девочкой, в этой кухне по утрам пили «кофий» прислуги. Сюда же приходил каждое утро дворник с огромной вязанкой дров. Здесь всегда было жарко, и вкусно пахло из начищенных медных кастрюль…
И помнится голос мамы: «Соня, сейчас же уйди из кухни. Тебе в ней не место. Маша, закройте плотнее дверь, чтобы запах не шёл в комнаты».
И помню, как нежна была её рука, уводившая меня в детскую…
Милое, далёкое детство! Оно кончилось в 1917 году. Тогда в кухонном очаге горели дедушкины книги и мебель из нашей гостиной, а на конфорках стояла большая закопченная кастрюля с жидкой ржаной кашей или с распаренным овсом.
Здесь в 1922 году, за кухонным столом, няня и я при свете коптилки шили белые тряпочные туфли для умершего Юры. Слёзы застилали нам глаза, но нужно было шить.
Мы громко плакали и шили…
Сколько же было таких слёз и горечи в моей жизни, и как мало радостей…

***

Голод расшатал нервы до крайности. Я способна плакать из-за каждого пустяка и часто дико ссорюсь с няней.
«Иди за хлебом…, опоздаешь…, воды принесла бы…» - слышу я рано утром, когда совсем ещё темно, когда нет сил сбросить с себя одеяло и начать двигаться, когда страшно надевать остывшую за ночь одежду, когда вдвойне трудно, оторвавшись от спасительного сна, возвращаться в жуткую действительность.
Невыносимо… Раздражение, злоба охватывают меня. «Замолчи. Ты лежишь, а я должна мёрзнуть в очередях. И почему? Кто в этом виноват? Из-за кого мы остались здесь?» - взрываюсь я.
«Опомнись, Софья. Нешто я держала тебя? Ехала бы с богом. А меня, старуху, не оставили бы добрые люди».
Раздражение переходит в ненависть. Она ослепляет меня, бешено кипит во мне. Я ненавижу всех. Мне хочется выть по-звериному, бить и ломать всё, что попадёт под руку…
Я стараюсь найти самые обидные, самые грубые и злые слова.
И вдруг злость сменяется щемящей жалостью. Кого я обижаю?..
Кого?.. Измученного голодом, полуживого, старого человека, отдавшего мне свою жизнь…
Позор… Стыд…
Я горько раскаиваюсь. Я ненавижу и презираю себя за свою несдержанность. Хочется сказать няне самые нежные, самые ласковые слова, чтобы загладить свою вину.

***

Разомкнется ли когда-нибудь кольцо блокады, охватившее нас, убившее в нас все желания, кроме одного – жадно есть…, есть и есть, не делясь ни с кем своим куском?
Будем ли мы когда-нибудь снова людьми с человеческими чувствами? Оживёт ли мёртвый город, будут ли выброшены маскировочные шторы, освободятся ли памятники и статуи от дощатых футляров, двинутся ли по улицам, весело позванивая, трамваи?..
Как и когда произойдёт это? Как будут жить люди после этой ужасной войны? Будем ли жить тогда мы?..


***

Всякий раз, когда я получаю по карточкам хлеб, у меня возникает бешеное дикое желание съесть его сразу, тут же на месте – свой и нянин паёк… А потом?..
Потом умереть, замёрзнуть на улице.
Но, всё же, я несу этот хлеб домой и дома режу его пополам, долго примеряя нож, прежде чем сделать на корке надрез. Руки мои дрожат от желания скорее получить свой кусок, но я стараюсь разделить наш хлеб как можно точнее, чтобы не обидеть никого из нас – ни себя, ни няню.
Разрезав хлеб, я заслоняю его собою от няниных глаз и притрагиваюсь к одному из кусков.
«Кому?..» - спрашиваю я.
Теперь мы можем спокойно есть свои доли. Выбор кусков решила «судьба».
Людмила получает свой хлеб отдельно и сама распоряжается им…

***

Такая безнадёжность, такое отчаяние никогда ещё не владели мною.
Город – это снежная неприютная пустыня, в пронизывающем холоде которой нет ни пищи, ни тёплого угла. В сотнях тысяч нетопленных запущенных квартир умирают от голода люди… Можно выйти во двор нашего дома или на улицу, плакать и кричать там, звать на помощь, но… ни одно из окон не отвориться, никто не подойдёт ближе, ни один человек не отдаст другому даже малой части своего пайка.
Кто может помочь нам?.. Никто.
Даже Настя – племянница няни, жившая у нас много лет, и та переселилась к более жизнеспособным родным. Там, где она живёт теперь, все имеют рабочие карточки. Там ей не нужно делиться с кем-то своим пайком.
С нами – со слабой старухой и со мною, получающей служащую карточку, Насте теперь «не по пути».
Это вполне естественно, и обижаться на неё – нельзя.

***

Теперь мы живём втроём в одной комнате: няня, Людмила и я.
Нянина койка, мой диван, на котором я сплю вместе с Людмилой, и, постепенно сжигаемый нами, комод – вот наша мебель.
Стол и стулья уже превратились в дым…
Холодная, неуютная блокадная комната. Пропитанная дымом и запахом фекалий из несмываемой уборной, покрытая налётом копоти, замусоренная щепками и золой, сумрачная даже днём, потому что толстый нарост инея и льда на оконных стёклах плохо пропускает дневной свет.
Не комната, а грязное логово, в котором бок о бок с нами поселились уныние, отчаяние, безнадёжность и, подстерегающая нас, голодная смерть…

***

Раньше эта комната называлась «маминой».
В ней стоял туалет с овальным качающимся зеркалом, мамина кровать и гардероб, полный всяких нарядов. В нём хранилось даже маскарадное платье «Млечный путь», от которого я любила тайком отрывать блестящие фольговые звёздочки.
Из этой комнаты мама входила вечерами в детскую поцеловать меня на ночь. Обычно на ней было домашнее кружевное платье с широкими рукавами, и её светлые пушистые волосы свободно спадали по плечам. Иногда же она появлялась в костюме для выхода и в шляпе, то совсем крохотной, чуть держащейся на голове, то широкополой, с прикреплённой к ней вуалью.
Мама уходила к себе, тихонько притворяя дверь, и в детской становилось темно. Только светилась ещё некоторое время замочная скважина, и я смотрела на неё, засыпая с мыслью о моей самой хорошей, самой красивой из всех мам…
И всё это ушло. Исчезло… Мама умерла в 1918 году, сломленная физически и духовно, не сумев приспособиться к новой для неё грубой действительности.
Почти 30 лет спустя я, тоже неприспособленная к жизни, тоже надломленная ею, много раз обманутая в своих надеждах, прожив свою молодость в нужде, хочу забыть о настоящем, вызывая в памяти картины безвозвратно ушедшего детства…

***

Няня просит меня поставить за неё в канун Рождества свечку, которую она хранит ещё с Пасхальных дней.
Отказаться нельзя, и, хотя вечерами у меня только одно желание – лежать без движения, закрыв глаза, я иду во Владимирский собор, единственное место на Петроградской стороне, где можно выполнить эту просьбу.
Владимирский собор… В этом соборе в какой-то далёкий июльский день меня крестили, и добрые руки моей матери-крёстной, бережно приняв меня из купели, вынесли в мир…
Благовест соборных колоколов ласково будил меня по утрам в раннем детстве. Девчонкой я прислушивалась к нему вечерами, играя на улице в «котлы» или прыгая через скакалку. Торжественные звуки медленно спускались на город. Казалось, они успокаивали ветер, легко касались моих растрепанных волос, мягко укладывали пыль на мостовой…
Здесь, в левом боковом приделе, сумрачном и малолюдном, любила молиться моя мать. Она стояла на коленях, обратив к алтарю задумчивое, нежное лицо, а я стояла обычно рядом, обожая её всем своим детским сердцем, восхищаясь ею и, почему-то, всегда боясь её потерять…

***

В этот собор я бегала на исповедь и причащаться из Еленинского, а потом и с Саблинской, в те годы, когда во мне ещё жила вера моей матери, когда я ещё не знала, что можно жить без веры, и что многие из любимых мною взрослых живут именно так…
И вот сейчас, давно утратив веру детских лет, я стою в соборе в Рождественскую ночь и говорю себе с отчаянием: «Если бы я могла верить так, как верила моя мать, как верят люди, пришедшие в собор… Если бы я могла обратиться с мольбою к тёмным суровым ликам, смотрящим из золотых риз…»

***

Декабрьская мгла окутывает улицу. Дома погружены во мрак.
Я оглядываюсь на собор… Величавая масса тёмной, незыблемой громадой высится за пеленой мокрого снега. Чуть светится узкая полоска, рисующая контур наружных дверей…
Я возвращаюсь домой, радуясь, что побывала в соборе.
Я довольна, что выполнила просьбу няни.

***

Январь 1942 года.

Уже пять дней мы не получаем хлеба.
Пекарни не работают, потому что нет топлива и воды. Взамен хлеба выдают муку, но мы не хотим её брать, считая, что это невыгодно: муки дают меньше, учитывая припёк.
Мы ждём хлеба, и с раннего утра стоим на тридцатиградусном морозе, поочерёдно уходя «греться» домой.

***

Чай мы пьём не с сахаром, а с солью, и не только потому, что сахара у нас нет. Нам кажется, что так – с солью сытнее.
От чрезмерного употребления соли всё время хочется пить. И мы пьём, и опять кладём соль в кипяток, и опять хотим пить. Пустые желудки заполняются водой, но чувство голода не пропадает.
Оно не покидает нас даже ночью, когда мы тщетно пытаемся насытиться призрачной едой, которую видим во сне.

***

Перед Новым Годом Людмила нашла Илью.
Вернее, он нашёл Людмилу в её комнате на 4-ой линии, зайдя случайно, по пути. Он застал Людмилу за варкой студня из столярного клея. Топливом служили чертежи.
И вот, сегодня, Илья с нами, а с ним «пришли» огромные кастрюли с флотским борщом и гречневой кашей, которые он тащил через весь город в вещевом мешке.
Он принёс также хлеб, банку шпрот и сало.
Илья обещает не забывать нас в будущем. Он ведь не знал, что мы остались в городе. Он не мог даже подумать, что нам так плохо…
Илья с батареей морской пехоты стоит где-то на окраине города за Александро-Невской Лаврой.
«Значит, это твои пушки иногда «разговаривают» с нами?» - спрашиваем мы.
«Да», - отвечает он и смеётся…

***

Ленинград теперь как бы остров. Всё, что вокруг него, всю страну, называют Большой Землёй. Она существует, и люди на ней живут, но для нас, умирающих на опустошённом голодной смертью острове, сообщения с этой Землёй нет.
Ходят слухи, что на Ладожском озере построили ледяную дорогу, по которой уже подвозят продукты и эвакуируют людей. Говорят, что на выезд записывают в райисполкомах.
Увы, это лишь пустая болтовня.
«Пока эвакуации нет, - сказали нам в райисполкоме. - Когда будет – сообщим».
Один шофёр согласен вывезти нас на Большую Землю за 5 буханок хлеба или за 10 тысяч.
«Это недорого, другие берут больше», - говорит он.
Возможно, он прав, но ни таких денег, ни хлеба у нас нет.

***

Няня сильнее меня духом. Она способна надеяться ещё на что-то. «Никто, как Бог!» - повторяет она.
Я же совсем отчаялась, но вместе с тем, как никогда хочу жить. Я не могу смириться с тем, что скоро, может быть, навсегда застыну в мрачной западне, какой теперь стал Ленинград.
Стать жертвой голода… Умереть где-нибудь на улице и лежать там в числе тысяч погибших, имён которых никто не знает и не будет знать, чьи мёртвые тела отвезут навалом на кладбище и зароют там в общих рвах…
Умереть … Это страшно …
Это значит, не ликовать со всеми в день окончания войны, не быть свидетелем того, как жизнь и свет вернуться в наш измученный город, как люди будут обнимать друг друга на улицах и площадях, плача от радости, забрасывая цветами вернувшихся с победой…
Я знаю, что всё это придёт, но … сил жить уже нет.
С каждым днём я заметно слабею… В распухших дёснах начали шататься зубы… Временами сердце сжимается в комок и, как будто оборвавшись, падает куда-то вниз… И, что хуже всего, голодный понос безжалостно уносит остатки моих сил…
Эта болезнь, о существовании которой раньше никто не знал, мучает теперь многих.

***

Анна Григорьевна приняла меня на работу в свой детдом на должность кастелянши.
Питание служащим не дают, но я рада, что нахожусь теперь днём среди людей, хотя и не менее голодных, чем я, но таких добросердечных, как сама А.Г., как Шура Левинтон.
Я что-то делаю, я кому-то нужна, время моё занято не только мыслями о еде.
В наш детдом собирают детей из квартир, где умерли все взрослые. Мне случилось описывать вещи молодой женщины, помешавшейся от голода. Её куда-то увезли, а пятилетнюю девочку взяли к нам.
Когда я сталкиваюсь с подобными случаями или слышу о них, мне кажется, что я ещё полна сил и дождусь конца блокады…

***

Почти все наши дети больны голодным поносом и не могут ходить. Целыми днями они смирно лежат в своих кроватках, положив поверх одеял жёлтые иссохшие ручки. Их печальные глаза с укором смотрят на каждого взрослого. Шура Левинтон, чтобы занять детей, читает им ежедневно по 2-3 часа.
Спокойным, ровным голосом читает она Тургенева, Пушкина, Лермонтова… Её выносливость и самообладание восхищают и удивляют меня.
Я же так малодушна, что завидую детям, когда они едят, и с жадностью слежу, не останется ли что-нибудь в тарелках…
Не задумываясь, я доела бы любые остатки…

***

Детдом, возможно, будут эвакуировать по Ледяной дороге вглубь страны.
Сможет ли Анна Григорьевна взять с собою нас троих – няню, Людмилу и меня?..
Пока что я боюсь даже поверить в такую возможность, чтобы и на этот раз не обмануться в своих надеждах…

***

В столовую для учителей, куда Анна Григорьевна прикрепила наши карточки, мы ходим ежедневно за ложкой каши.
Эта «ложка» называется обедом.
Отдавая талоны раздатчице, мы с трепетом провожаем взглядом все её движения. Вот она накалывает талон…, зачерпывает кашу…
Какой то окажется эта порция? Будет ли в ней 200, полагающихся по карточкам, грамм?..
«Положи мне чуть-чуть побольше!» - молят жадные, голодные глаза.
Но напрасно.
Однажды, получая кашу, Людмила оттолкнула тарелку.
«Здесь нет нормы», - заявила она.
Раздатчица переложила кашу с тарелки на весы… Больше на несколько грамм!.. И эти граммы были безжалостно сняты.

***

Людмила, получив хлеб, бежит из булочной домой.
Она боится, что, идя медленно, успеет съесть свой паёк в дороге за несколько секунд.
А дома удовольствие может быть долгим… Отщипывая крошку за крошкой, можно запивать чёрную, вязкую массу (считающуюся теперь хлебом) горячей солёной водой, создавая себе иллюзию продолжительной еды.
Сидя у тлеющей «буржуйки», мы упорно следим друг за другом. Следим, как исчезают эти крошки, как уменьшаются наши жалкие куски…
И каждому хочется, чтобы его кусок не был съеден раньше…

***

На лестничной площадке, у входной двери я обнаружила письмо Н., отправленное им в сентябре, значит, более, чем три месяца тому назад…
Отвечать или идти в госпиталь было бесполезно. Он писал, что пробудет в нём только 3 дня…

***

Обезумевшая от голода, безразличная ко всему, я уже не имею никаких желаний кроме одного – вдоволь насытиться хлебом, и всё же вспоминаю…
1934 год… весна…
Николай и я стоим в коридоре Академии. Все разъехались на каникулы.
В огромном, пустом здании совсем тихо, только старик Сохин позвякивает ключами, закрывая аудитории.
Мы стоим у окна… Небо покрыто лиловыми тучами… От нависшей, душной напряжённости, кажется, замерло всё в природе. И вдруг падают первые крупные капли дождя, и ливень, бурный, стремительный, ликующий, как весна, мощным потоком заливает маленький дворик.
Запах земли и молодой травы врывается в окна.
Хочется бежать куда-то, навстречу тёплому, весеннему ветру, подставить руки и лицо под этот свежий, струящийся поток, ловить блестящие капли…, смеяться…
Позже в тот вечер мы были в Стрельне, и, бродя по парку, пытались собирать и дарить друг другу букеты из одуванчиков.
Я вспоминаю всё это, перечитывая его письма, перебирая их окоченевшими от холода пальцами, в нетопленой комнате, где окна покрыты толстым слоем инея и льда.

***

Няня давно не встаёт с постели, а я, хотя и продолжаю работать в детдоме, но уже не могу подниматься по лестнице без помощи рук.
Да…ноги нужно поднимать руками и переставлять их со ступеньки на ступеньку. А лестница – как ледяной каскад. Ослабевшие люди, нося воду в вёдрах, расплескивают её, и она сразу же замерзает, потому что январские морозы беспрепятственно проникают сквозь сорванные с петель двери и разбитые стёкла…

***

В моих руках бутылочка растительного масла, кулёчки с сахаром, яичным порошком, крупой… Это нянин и мой паёк. Его выдали, как говорят, на декаду. Я простояла за ним в очереди с шести утра до половины дня.
Я счастлива… Я богата… «Богатство» моё кажется мне огромным, неисчерпаемым… Я могу воспользоваться им, как хочу!..
Я могу поджарить на масле хлеб, сварить в большой кастрюле кашу и есть её три раза в день, поливая маслом, посыпая сахарным песком… Мы даже сделаем омлет и будем пить не солёный, а сладкий, приторно-сладкий кипяток.
Иллюзия «возможного» наполняет меня радостью. Я спешу, я бегу домой, забывая о том, что если мы станем так щедро тратить свой паёк, его нам хватит на 3-4 дня, не больше…
В действительности я смогу из полученных продуктов варить лишь жидкий суп один раз в день, кладя в кастрюлю 2 столовых ложки крупы и чайную ложку масла.
Я не знаю, дадут ли ещё что-нибудь на этот месяц…

***

Временами в голову приходят странные, болезненные мысли, рождённые голодом и темнотой, несвойственные здравому уму.
«Если мы доживём до конца войны, - говорю я Людмиле, - я устрою обед из блокадных блюд и приглашу на него всех своих друзей, чтобы вместе с ними вспомнить, как мы жили, что ели во время блокады…
На закуску будет студень из столярного клея – блокадная роскошь, на первое – щи из кочерыжек, на второе – котлеты из мездры – тоже роскошь. Всё это мы запьём горячей солёной водой… А есть будем при свете коптилки!»
«Ты, Соня, не в своём уме, - возмущается Людмила. – Это было бы ужасно. Ужасно… Как ты можешь думать такое? Это извращение… Кто же придёт на такой обед?
Забыть о том, что было в блокаду, и никогда не вспоминать о ней – вот чего будут желать люди и ты сама, в том числе».

***

Я пришла ненадолго домой из очереди – погреться…
В полутёмной комнате есть ещё кто-то кроме няни. Этот «кто-то» пристально смотрит на меня, но я его не знаю. Я никогда не видела его раньше.
«Кто он? – недоумеваю я. – Зачем он пришёл к нам? Отчего молчит?»…
«Не узнали друг друга, - нарушает молчание няня. – Это Иван Васильич…, спасибо, нас проведать зашёл…»
Иван Васильевич!.. Друг моей юности!.. Мой верный, бескорыстный поклонник, крепкий коренастый человек, любивший футбол и бокс…
Но разве это он? Этот старик с одутловатым лицом, на котором медленно появляется что-то похожее на улыбку.
«Он тоже не узнал меня – мелькает мысль. – Значит…» И я вспоминаю, что с осени не смотрелась в зеркало.
Мы вместе выходим на лестницу. Мне нужно опять идти в очередь – сменять Людмилу. Иван Васильевич берёт меня под локоть. Рука его дрожит, и я чувствую, как слабы его ноги. Они подгибаются при каждом шаге, шаткие, как у пьяного.
«А жить так хочется!» - говорит Иван Васильевич…

***

Коптилка мигает… Огромная тень Людмилы заняла всю стену и, переломившись, расползлась по потолку.
Няня лежит, повернувшись к стене… Мы все молчим…
Тишина гнетущая в доме, во дворе, в городе.
Прошёл ещё один блокадный день, но ничто не изменилось в нашей жизни, не произошло никакого чуда, которого мы ежедневно так ждём.
Злоба и горечь в глубине моего существа. Злоба на немцев, на наших, на Людмилу, невыносимо медленно доедающую свой «ужин», тогда как я уже давно проглотила свой, а няня съела свою порцию ещё утром. Мне и няне уже больше нечего есть до завтрашнего дня, а Людмила ест…
Я вижу это и завидую ей.
«Нарочно тянет, чтобы дразнить меня. Иначе как можно так долго есть этот несчастный кусок!» - думаю я, и ненавижу в это время Людмилу…

***

Морозное утро. Пушкарская безлюдна, только у дома рядом с нашей булочной я вижу группу закутанных в одеяла и платки женщин и детей. На тротуаре свалены в груду мешки, узлы, чемоданы. Похоже, что женщины ждут погрузки на машину, которая вот-вот должна подъехать и захватить их всех…
- « Эвакуируетесь?» - спрашиваю я, не подозревая, каким неуместным окажется мой вопрос, и как издевательски прозвучит он для этих женщин.
Одна из них смотрит на меня с ненавистью и молчит. Другая не поднимает головы. Третья отвечает: «Дура…, не видишь что ли – горим», и показывает рукой во двор.
Там, действительно, горит пятиэтажный флигель. Стёкла в верхних этажах выбиты. Сквозь пустые, закопченные рамы идёт дым, иногда появляются узкие языки пламени, медленно, как бы нехотя, лижущие наружные стены…
Пожаров в Ленинграде теперь много, но их никто не тушит. Дома горят, пока пламя не уничтожит всё, что может гореть. Причина пожаров – буржуйки и коптилки. Где получают кров пострадавшие от огня, кто заботится об их устройстве – не знаю. Погорельцев с Пушкарской на следующий день уже не было на улице, но флигель продолжал гореть, вернее тлеть… Больше недели тлела также «Мытня» - студенческое общежитие около Биржевого моста.

***

Апатия в мыслях, скованность во всём теле… Не хочется поднять руку, сделать шаг. Я способна весь день сидеть в оцепенении, не вставая с места, вложив кисти рук в рукава пальто или муфту.
Я уже не помню, когда я мылась и причёсывалась последний раз. На голове моей болячки. Я боюсь прикоснуться к ним гребёнкой, потому что волосы свалялись как пакля, в них завелись вши. Полна насекомых и моя одежда…
Сгорбившись у буржуйки, я смотрю на такую же сгорбленную, закопченную Людмилу, сидящую напротив, и безнадёжность леденит сердце.
Так было вчера. Так мы сидим сегодня. Так же будет завтра, если это «завтра» придёт к нам.

***

Я иду, вернее, волочу ноги, по опустошённому, занесённому снегом городу, похожему на город, увиденный в страшном сне. И моя походка такая же связанная (скованная ?) , как бывает в кошмаре, когда стремишься, но не можешь идти, когда прилагаешь нечеловеческие усилия, чтобы сдвинуться с места, а вместо этого скользишь назад…
Я вышла утром. Теперь уже день, но я ещё не достигла своей цели – госпиталя на Гороховой, где лежит Гриша. Когда же я дойду и дойду ли? А обратный путь? Как продолжать его? На ногах моих невидимые тяжёлые путы…
Город мёртв… Безжизненны дома с заиндевелыми слепыми окнами, пусты магазины с заколоченными витринами, неподвижны трамваи и автобусы – обледеневшие стоят они там, где прекратилась подача тока, или кончился бензин, или где их внезапно настиг снаряд…
На мертвых улицах есть люди, но это не живые существа – это лишь шаткие тени, более близкие мёртвым, чем живым. Они не улыбаются, они не говорят – они молча идут куда-то…
И мёртвые тоже здесь, на улицах. Их можно видеть на тротуарах, в подвалах, в раскрытых настежь парадных, в грязных сугробах, не скрывающих полностью их тел, посиневших лиц и рук…
Их очень много. Они всюду – от одного из них я отшатнулась, пересекая пустырь вблизи моего дома, нескольких миновала, проходя через парк…
Знаю, что увижу ещё многих на своём пути…

***


В Ленинграде теперь действует только один транспорт – это санки.
На санках везут стариков, которые уже не могут ходить, и ослабевших детей. На санках везут топливо, домашний скарб, воду в бидонах и, завернутых в тряпки, мертвецов…
Гробы - ведь это дерево – значит, недоступная роскошь.
Эти санки, напрягая последние силы, тянут потерявшие человеческий облик люди. Они спотыкаются и падают на своём пути, поднимаются с трудом и опять впрягаются в лямку…
Улица движется… Улица живёт… С утра до наступления темноты по укатанному снегу скользят санки и сани – этот новый вид городского транспорта, созданный блокадой.
Январское солнце и непрекращающееся движение создают днём иллюзию какой-то призрачной жизни, теплящейся в нашем медленно умирающем, холодном городе.

***

Блокадный человек – это не мужчина и не женщина. Это существо без пола, без возраста, утратившее мужские и женские отличительные черты.
Фигура, обмотанная шарфами, закутанная в шерстяные платки, зачастую в двух пальто, с фиолетовым лицом, покрытым копотью буржуйки, с жёлтыми отёками под глазами…
Кто это – она или он? Старик или женщина 30-ти лет?
Дистрофия сравняла всех, отняв молодость у молодых, погасив блеск в глазах, превратив их в тёмные провалы на фиолетово-жёлтой маске лица.
Такая же теперь и я. «Дистрофик» третьей степени с нетвёрдой походкой, шатающаяся на ставших чужими ногах, у которых икры высохли до костей, а опухшие лодыжки задевают одна за другую при ходьбе.

***

Февраль 1942 года.

Шура Г. Сообщила, что в последний день января умерла Катя – её младшая сестра.
Мёртвое тело погибшей от голода сестры Шура завернула в одеяло и на саночках отвезла в морг при больнице Эрисмана. Это самое лучшее, что можно сделать теперь для умерших, потому что сотни их лежат непогребёнными во дворах или на улицах, простирая из сугробов окостеневшие синие руки, как бы моля прохожих вернуть им жизнь…
Я знаю, что Шура делилась последним с любимой сестрой, но что имеет она сама? И чем могла она помочь, если худенькая, слабая здоровьем Катя, истощённая ещё до войны, надломленная неудавшейся личной жизнью, не нашла в себе ни физических, ни духовных сил, чтобы сопротивляться голоду?
Тамара находится в детском саду при фабрике «Светоч». Там ей сравнительно хорошо. На выходные Шура берёт осиротевшую девочку к себе. Афанасий Иванович, отец Тамары, пока ещё в городе. Он где-то работает и, время от времени, заходит к Тамаре в детсад.

***

Хотя норму хлеба 20 января увеличили, и мы получаем теперь по 300 граммов, нам его по-прежнему не хватает. Организм наш так ослаблен, что каждого не насытишь даже буханкой.
Няня обычно лежит, не поднимая головы. Ждёт смерти. Паёк свой съедает сразу. После прибавки я пыталась разделить её хлеб на утро и вечер, как это делаем мы, но она не позволила, сказав: «Дай сюды всё… К вечеру, может, помру».
Руки у няни совсем почернели от копоти и иссохли. Лицо сморщилось и сжалось. Его почти не видно из-под чёрного платка, которым она закутывает голову.
Когда я подаю ей в кровать кусок хлеба и кружку кипятка с солью, она жадно берёт их дрожащими руками, и, часто, слёзы текут из её глаз.
Говорят, что недалеко от Ленинграда стоят эшелоны, полные продуктов, и что их сразу же подадут, как только прорвут блокаду.
Но когда, когда это будет?

***

Вода стала такой же желанной, как хлеб.
В нашем и соседних домах её давно уже нет. Говорят, что есть колонка во дворе одного из домов на Шамшевой. Теперь это очень далеко, но другого выхода нет, и я иду…
Я терпеливо стою в очереди за водой на пронизывающем ветре и морозе.
Увы… Колонка внезапно перестаёт действовать. Оказывается, она работает только до 3-х часов, и я возвращаюсь домой окоченевшая с пустым ведром.
Никогда ещё после смерти матери я не плакала так безутешно, как в этот день…

***

К нашей квартире уже подкрадывается смерть.
Она опустошила квартиры соседей. На нашей площадке из пяти входных дверей три уже некому открывать.
Но мы всё-таки упорно цепляемся за жизнь. Ослабевшие до крайности, потерявшие человеческий облик, грязные, изъеденные вшами, мы ещё мечтаем и надеемся на спасение, хотим жить… А как холодно в квартире!..
Холодно под двумя одеялами, холодно в двух пальто. Руки замерзают в рукавицах и муфте. Ноги коченеют в валенках. Они всё время как будто бы в холодной воде.
Это медленная пытка…

***

Сознание, что мы в «мышеловке», временами доводит до исступления.
Никуда не вырваться из этой «клетки», никуда не скрыться от этого холода, мрака, голода…
То, что было сегодня, будет и завтра, и без конца.
Ничего нельзя сделать, чтобы избавиться от петли, затягивающейся на шее. Некуда убежать, чтобы не видеть больше мёртвого города, не встречать людей, похожих на призраков, не натыкаться на мертвецов.
Ничего изменить нельзя.

***

Особенно сильной была смертность в среде иждивенцев, к которым, кроме стариков, относились подростки.
Принцип неравного распределения продуктов, выражавшийся в поддержке тех, кто ещё мог быть полезен, безжалостно бил по слабым, ускорял их смерть.
Самое страшное зрелище среди дистрофиков представляли подростки в возрасте от 12 лет, особенно мальчики.
Лишаясь права на детские карточки как раз в период самого интенсивного роста, они в большинстве погибали.

***

В один из февральских дней на Подрезовой улице я наткнулась на мёртвого мальчика. Босой, без пальто, с разорванной на груди рубахой (значит, украли карточки), он лежал поперёк тротуара, раскинув руки…
Спутанные рыжие волосы пылали, казалось, как языки огня. Отчаянно борясь со смертью, посиневшее голое тело тёмным пятном выделялось на снегу.
Я отшатнулась в ужасе и страхе. Навстречу мне шёл милиционер…
«Что же это? Что делать?.. Помогите!» - вырвалось у меня. Равнодушно посмотрев на распростёртое тело, милиционер сказал: «Здесь помощь не нужна. Да я и сам такой. Все мы на очереди…» - и пошёл дальше.
У него было отёкшее лицо и нетвёрдая походка.
Да, он прав. Теперь мы уже дошли до того, что не имеем сил поднимать упавших. Кто ещё может, идёт куда-то вперёд, в неизвестность. Слабые падают и гибнут…
В тот же день на Пушкарской лежала мёртвая женщина и, рядом с ней, грудной младенец.
Видно, у неё тоже украли карточки. От горя и отчаяния, не в силах идти дальше , она замёрзла вместе с ребёнком…
Я видела эту женщину и несколько дней спустя.
Мёртвых никто не убирает.

***

Все, у кого ещё есть силы, ездят с санками за водой на Неву…
У нас нет сил, и потому мы собираем снег на заднем дворе, примыкающем к школе.
Этот двор теперь – открытая уборная для всех, но это не останавливает нас.
Мы выбираем свободные от нечистот места, и, снимая верхнюю, покрытую чёрной копотью корку, набиваем снегом тазы и кастрюльки.
Грязная, мутная вода, которую мы получаем из снега, служит нам питьём.
И это ещё счастье, так как других источников питья для нас нет.

***

Мы сожгли уже комод и письменный стол, избежавшие этой участи в 1918 году, сожгли ларь, на котором до войны спала Настя, все кухонные полки, антресоли, все стулья. Скоро уже нечего будет жечь.
Вечерами, когда угасает наша буржуйка, мы переходим в комнату Анны Петровны. Она богаче нас топливом, её буржуйка горит долго и греет нас, возмещая своим теплом недостаток еды.
В тёмной комнате пламя, пробивающееся в щели конфорок, освещает наши изменившиеся, состарившиеся лица.
Освещение снизу кладёт глубокие тени вокруг провалившихся глаз, углубляет морщины на лбу и вокруг запавшего рта…

***

Люди не жаловались, они тихо, безропотно умирали в своих постелях, на улицах, в очередях, на ступеньках магазинов.
Я видела женщину, которая плакала такими горючими слезами, что, казалось, они могли растопить лёд…
Это были слёзы безграничного отчаяния, полной безнадёжности, слёзы, которых никто и ничто не могло бы утешить.
Вероятнее всего, у этой женщины украли карточки.

***

Март 1942 г.

Сегодня 8-ое Марта… День Женщины…
Анна Григорьевна велела отпустить из кладовой банку сгущенного молока и разделить её между служащими.
Каждому из нас достаётся по чайной ложке. Это счастье…

***

В нашей комнате днём оттаивает верх окна. Приближается весна…
Блокадная мёртвая весна, неспособная, кажется, породить зелени и цветов. Весна без птиц, без любви, без радостных надежд.
А раньше? В последние дни марта, когда над городом уже веяли тёплые ветры, я начинала мечтать.
Сидя за чертёжной доской или на лекции, я мысленно уносилась вдаль. Я видела себя где-нибудь в полях, покрытых талым снегом, над которыми проносится вольный ветер, или в заросшем Павловском парке, который я так любила, или на маленьком полустанке, затерянном в лесах, где нет почти людей, где эхо далеко и звучно разносит паровозные гудки…
В тёмных сводчатых коридорах я любовалась лучами солнца, проникавшего сквозь замочные скважины из залитых светом аудиторий.
Тонкие полоски золотых лучей прорезали мрак, и так хотелось схватить руками эти пылающие солнечные стрелы…
Тогда всё во мне и вокруг меня было юно, всё жило, надеялось и желало. Теперь в глубине моего существа бесконечный мрак, безмерная усталость. Мне кажется, я уже никогда не смогу смеяться. Молодость осталась за рубежом, который начертала война.
Голод… темнота… холод… картины страдания и смерти…
Этого никогда не удаётся полностью забыть.

***

То, чего мы тщетно добивались в январе, становится возможным.
Началась массовая эвакуация ленинградцев по Ледяной дороге через Ладожское озеро. Союз архитекторов может оформить нам документы.
Людмила настаивает на отъезде: «Нужно ехать. Здесь мы не выживем, особенно ты, Соня. Посмотри на себя».
Людмила права. Я понимаю, что эвакуация – это единственная возможность вернуться к жизни, и мне ясно, что медлить нельзя, так как лёд на Ладоге скоро тронется, но… я не знаю, смогу ли воспользоваться этой возможностью. За последнее время я так ослабела, что стала часто спотыкаться и падать на ходу…
Финляндский вокзал, в моём представлении, удалился теперь на десятки километров, а путь к нему кажется мне полным непреодолимых препятствий…
И если даже я сама доплетусь до вокзала, то кто отвезёт туда няню и наши вещи? Кого просить об этом в блокадном городе, где люди или так же слабы, как я, или хотят получить за свою помощь бешеные деньги, которых у меня нет.
Мария Павловна – племянница няни запросила, например, две тысячи рублей…

***

Наш эшелон отправится 17 марта…
Нужно собирать вещи, и я вхожу в свою комнату впервые после того, как наглухо закрыла её при наступлении холодов 4 месяца тому назад.
Полдень… Комната залита весенним солнцем совсем так же, как это бывало до войны… Его горячие лучи растопили лёд и иней на окнах, но тем страшнее выглядит контраст между пробуждающейся природой и смертью, которая свила себе гнездо в нашей квартире, в нашем доме, в нашем городе…
Я подхожу к трюмо… Опухшее фиолетовое лицо с жёлтыми отёками под глазами, синие губы, седые волосы…
Сколько же теперь мне лет? – 60? А может быть – 80?...
Жалкая, безобразная старуха смотрит на меня из зеркала.

***

17 марта… Мы уезжаем: Людмила, Настя, которая вписана в мой эвакуационный листок вместо няни, и я.
А няня?..
«Помру в дороге, - говорит она. – На месте, может, отлежусь к весне. Явлинья Костентиновна хлеба да воды подаст. Шурка-дворничиха навестит. Бог даст – тебя дождусь… Пущай Настасья едет…»
И я, безумная, безвольная, соглашаюсь с нею, верю её словам!.. Уезжая, я верю в то, что Евгения Константиновна будет смотреть за няней так, как она мне обещает. Неспособная здраво рассуждать, я верю даже в то, что еду лишь на время – за продуктами!.. Каким путём я вернусь в город, об этом я не думаю, этого я не хочу знать. Но я обязательно вернусь.
С собой я беру подушку и пару одеял, два отреза шерсти и вязаный жакет (на обмен). Беру ещё паспорт и свой диплом. Больше ничего.
Прощаясь с няней, я обнимаю её высохшее тело, обливаю слезами её закопченные руки. Захлёбываясь в рыданиях, я повторяю одно и то же:
«Прости… прости… Я была часто груба с тобою…»
«Полно, Софья. Пошто убиваешься так над старухой? Да не на век ведь едешь. Вернёшься – хлеба из деревни привезёшь», - утешает меня няня. Она снимает с себя крест и надевает его мне на шею, потом даёт мне рубль. Зачем?..
На память?..
Тревога, сомнение, отчаяние раздирают сердце. «Ты не увидишь её больше – останься…» - подсказывает сознание. «Уезжай», - кричит моё физическое существо. «Я не могу выносить этой пытки голодом. А что, если это последний эшелон?..»
«Идём… Пора…» - торопят Настя и Людмила.
«Не сомневайся, Соня, поезжай!» - говорит Евгения Константиновна, и я, не находя в себе мужества умереть, обманывая себя тем, что скоро вернусь, делаю первый неуверенный шаг к двери, затем – другой… третий…

***

Прошло 17 лет… Людмила и Митя живут в Ленинграде. Там же Шура, Ольга, Нюра Трофимова, Илья…
А я не нашла в себе сил вернуться в город, так долго бывшим для меня родным.
Мне страшны его дворы – колодцы, скопление людей на улицах и в домах.
Я не люблю его угрюмые фасады с бесчисленными глазницами, похожих друг на друга, окон. За каждым из них – чужая семья, чужая жизнь, чужая судьба.
Иногда я вижу сон, всегда один и тот же… Я в Ленинграде, на освещённой улице, в толпе. И вдруг сирена…
Повинуясь её мертвящему, пронзительному звуку, приходят в движение дома. Они сдвигаются со своих мест, обступая меня со всех сторон…
И вот я уже в каменном, тесном кольце, и я знаю, что это кольцо блокады.
Гаснет цветной неон в витринах, сменяясь тусклым светом синих ламп на входах в убежища…
Толпы исступлённых голодных людей скапливаются у дверей магазинов, окна которых забиты досками и засыпаны песком…
Я вижу обледеневшие, неподвижные автобусы и трамваи, тлеющие неделями дома…
Я вижу, как ветер наметает сугробы на трамвайные пути, как люди-тени, с трудом передвигая опухшие ноги, волочат по снегу.

***

Нет… прочь из этого кольца, прочь из этого города. Я не хочу
видеть смерть, не хочу ощущать опять голод и безнадёжность, не
хочу быть одна в снежном безмолвии…
Пусть это будет только сон…
Я просыпаюсь всегда в отчаянии, иногда в слезах…


_______________

Вильнюс, 1958 г., июнь.

Возврат к списку